Мари-Каланхой.

(часть 5)
 



Глава LI

Поднимите руки вверх. Наберите в банку мочи. Посмотрите, как она играет не солнце.
Вскипятите чай. Крепкий, зелёный, байховый. Настоящий.
Дом многоэтажный в перспективе. Женщина на клумбе выше дома ростом в розовом платьице сапкой тюльпаны пропалывает посреди бульвара. Вы не думайте, это я присел, вот женщина выше домов и оказалась.
Ой, ну ладно, совсем руки запачкались. Надо бы уже заправиться. Гектарев лопатками пальцев утопил пуговицы ширинки вискозных брюк и рассредоточился. Оттянул и стрельнул подтяжками на всякий случай, что лучше бы о себе не думать заранее. Чем пораньше, тем лучше. Когда рассветёт. Едва солнце подымется, Гектарев перешагнул через банку с битым стеклом и диву дался: с чего бы это под пальцами кожа печь стала?
Неуверенность, что поступил правильно, была забыта на время полива клумбы розовой женщиной наряду с сапкой и поливочной машиной.
Шофёр был из тех, кто профессию не выбирал, а она сама его нашла и пальцем в него ткнула.
Блаженны запах мокрых колёс и свежего стакана во главе с яблочным соком.
С чего бы это так оказало влияние? Женщина подросла в библиотеку. Зашла по ступенькам и укрылась слоем золотистых теней в печально незнакомом Гектареву канцелярском вихре новостей и свежей сельди.
Если гуси мчаться к югу, значит травам увядать.
В белых чепчиках ходят врачи. Пытаются в свободное от отдыха время поработать на славу.
О, “Слава”! Этот будильник знаменит по всей стране. В него всаживаешь триста семьдесят третий элемент и на протяжении долгих месяцев его пластмассовый прямоугольный корпус будоражит наше воображение. Мысленно вы как бы вне окна. А окно это как бы и не кто иной, как вы. Вы дуете в окно ветром, но стёклами своих глаз сдерживаете весь этот шквал.
Теперь ещё об одной загадке на случай провала. О Гектареве такая слава, будто очень щедрый он. И налево, и направо дарит девушкам цветы.
Цветы. О, цветы! Это, конечно, приятно; волнующее, захватывающее зрелище; но она не знает, что он думал, когда одуванчик ей дарил. Ведь это же уму не постижимо: так рассекретить умысел и озадачить женщину. Ветерок заречный дунул – одуванчик облетел.
Ефросинья Артемьевна стояла голой в новой для себя роли эдакой деревенской девки с серой помадой на губах, без каких бы то ни было украшений.
Четвёртые сутки пылают станицы. Не падает духом поручик Голицын, корнет Оболенский седлает коня. Прапорщик Матлаков застрелен с пелёнок бильярдным шаром спозаранок.
- Господа! Застегнуть кителя до верхней! С нами Бог и Керенский*!
- К чёрту Керенского! Россия гибнет, - основательно и вальяжно пустил себе пулю в лоб ротмистр.
Утро как назло выдалось туманным. Все рощицы, все кустарники набиты битком. Солдаты повсюду –
в сараях, в клетях, даже в старой заброшенной кухне. У леса возник длинный ряд орудий. Интересно, какое из них выстрелит первым? Попробуй, угадай! И никто не скажет - это же военная тайна.
Все от Гектарева отмахиваются, гонят прочь.
Дверь морщится, словно набрала полный рот переквашенной капусты. Войти невозможно. Не за что даже ухватиться. Так и не долго поскользнуться. Вот кто-то и шарики подбросил разностеклянные как будто. Для этой ли цели? Ясно, что для этой, а то для какой же? Увы, не хитрость, не угрозы тут не при чём. Тут только я и никто другой. Иссяк, наконец, непонимающе головой. Нельзя чтобы она нас увидела. Нехорошо это, непорядочно. Со счёта сбиться можно. Нет, нельзя, ни в коем случае нельзя. Знать её не знаем, ведать не ведаем.
И все-таки, какая же действительность глазастая. Неподалёку возникает мать Гектарева с хворостиной в руке. Это же настоящий рай на земле. Хоть не так уж высоко, а всё же не на земле. Она расспрашивает всех встречных поперечных, не попадался ли им на глаза её пострелёнок. Наверное, это она спрашивает. К счастью, солдаты действительно молодцы. Они только пожимают плечами и понимающе качают головой. Нечего их бояться, решил Гектарев и встал в полный рост…
Избавившись от одной беды, другая обрушивается на нашу голову. Лиза! И не в брюках как обычно, а в шикарном декольтированном платье с огромными цветами. Вырядилась в честь прибывшего войска как на карнавал. Увидит нас, подбежит – сгоришь от стыда. Холодильник испускает едва слышный свист. Пропали! Солдаты подумают, что водимся с девчонками. Да ещё солнце пробивается сквозь болото, и туман послушно отступает к белёсому покрывалу.
Что-то то угрожает, то заискивает.
- Нет, пусть все знают! Он засунул куда-то мои брюки. Понимаете? Чтобы я не вышла из дому. А я всё равно вышла. Нравится? Ну, что вылупились? Давайте погоны, крепите к платью.
Вода морщится, словно набрала полный рот переквашенной капусты.
Как это она стоит и не тонет? – думает Гектарев.
Бушующее море катит на бригантину бесконечные ряды волн. Один за другим разбиваются вспененные валы об острый нос корабля. На миг, когда схлынет волна, мелькает его название: “Охотники за орхидеями”. В снастях и стволах орудий свистит ветер, а в окуляре подзорной трубы покачивается остров. Это действительность.
Гектарев стоит на капитанском мостике и отдаёт какие-то приказы.
- Зачем мне рай кроме свободы? Право руля! Быстро руля! Скоро руля!.. Приготовиться к спуску якоря! К шлюпкам!
А в ответ слышит: “Жопа негра отзовись!”
Может быть, именно здесь, в джунглях, в тени какого-нибудь гигантского тропического дерева прячется единственный ещё не открытый людьми вид орхидей – самых дорогих и самых хрупких цветов в мире.
Высаживаемся на берег. Мы на чеку, но джунгли опасны и коварны. Неслышно раздвигая гибкие лианы, прямо над Гектаревым вырастает отвратительная треугольная голова питона. Решающие мгновенья. Кинжал или пистолет? Мимо пронёсся коралловый планер. Это был Дуниковский…
Гектарев не помнит, расправился он с чудовищем или нет, а вот руки поцарапал о коралл – это уж точно. До крови. Он опрокидывается на землю. Волшебная бригантина срывается с якоря и уплывает. Нет больше ни бушующего моря, ни капитанского мостика…
Кто кричал? Как хорошо, что люди ещё не научились читать чужие мысли. Шагу бы тогда не ступить из-за таких вот пигалиц с задранным носом и в платье, напяленном вместо законных брюк.
Привычное, однако, чувство одолело Гектаревым, когда решено было, что он едет: тогда только сознание о громадности предприятия заговорило полно и отчётливо. Радужные мечты побледнели надолго; подвиг подавлял воображение, силы ослабевали, нервы падали по мере того, как наступал час отъезда. Он начал завидовать участи остающихся, радоваться, когда являлось препятствие, и сам раздувал затруднения, искал предлогов остаться. Но судьба по большей части, мешающая нашим намерениям, тут как будто задала себе задачу помогать. И люди тоже, даже незнакомые, в другое время недоступные, хуже судьбы, как будто сговорились уладить дело. Гектарев был жертвой внутренней борьбы, волнений, почти изнемогал. Куда это? Что я затеял? И на лицах других ему страшно было читать эти вопросы. Участие пугало его. Он с тоской смотрел, как пустела его квартира, как из неё понесли мебель, письменный стол, покойное кресло, диван. Покинуть всё это, променять на что?
Вы спрашиваете подробностей его знакомства с морем, с моряками, с берегами Дании и Швеции с Англией? Вам хочется знать, как он вдруг из своей покойной комнаты, которую оставлял только в случае крайней необходимости и всегда с сожалением, перешёл на зыбкое лоно морей, как избалованнейший из всех вас городской жизнью, обычной суетой дня и мирным спокойствием ночи, он вдруг в один день, в один час должен был ниспровергнуть этот порядок и ринуться в беспорядок жизни моряка? Бывало, не заснёшь, если в комнату ворвётся большая муха и с буйным жужжаньем носится, толкаясь в потолок и окна, или заскребёт крыса в углу; бежишь от окна, если от него дует, бранишь дорогу, когда в ней есть ухабы, откажешься ехать на вечер в конец города под предлогом “далеко ехать”, боишься пропустить урочный час лечь спать, жалуешься, если от супа пахнет старым салом, или жаркое перегорело или вода не блестит как хрусталь…
И вдруг – на море!Да как вы там будете ходить? Качает!” - спрашивали люди, которые полагают, что если заказать карету, не у такого-то каретника, так уж в ней качает. «Как ляжете спать? Что будете есть? Как уживётесь с новыми людьми?” - сыпались вопросы и на него смотрели с болезненным любопытством как на жертву, обречённую пытке. Из этого видно, что у всех, кто не бывал на море, были ещё в памяти старые очерки: «Не преступи межу», или рассказы Иовлева* о море и моряках, о капитанах, которые чуть не сажали на цепь пассажиров, могли жечь и вешать подчинённых, о кораблекрушениях, землетрясениях. “Там вас Джа на самый верх посадит, - говорили ему друзья и знакомые, - есть не велит давать, на пустой берег высадит. “За что?” - спрашивал Гектарев. “Чуть не так сядете, не так пойдёте, закурите сигару, где не велено”. “А я всё буду делать так, как делают там”, - кротко отвечал Гектарев. “Вот вы привыкли по ночам сидеть, а там, как солнце село, так затушат все огни, - говорили другие, - а шум, стукотня такая, запах, крик!” “Сопьётесь вы там с кругу, - пугали некоторые, - пресная вода там редкость, всё больше ром пьют”. “Ковшами, я сам видел, я был на корабле”, - прибавил кто-то. Одна старушка всё грустно качала головой, глядя на него, и упрашивала ехать лучше сухим путём кругом света. Ещё любимая умная, милая заплакала, когда Гектарев приехал к ней прощаться. Он изумился: он виделся с ней всего пару раз в жизни и мог бы не видеться всю жизнь, ровно столько, сколько нужно для кругосветного плавания, она бы не заметила.
- О чём Вы плачете? – спросил Гектарев.
- Мне жаль Вас, - ответила она, отирая слёзы.
- Жаль, потому что лишний человек всё-таки развлечение? – поинтересовался Гектарев.
- А Вы много сделали для моего развлечения? – спросила у него любимая.
Гектарев встал в тупик. О чём же она плачет?
- Мне просто жаль, что Вы едете, Бог знает куда.
Его зло взяло.
- Вот как смотрят у нас на завидную долю путешественника!
- “Завидную”? – переспросила она скептически.
- Я понял бы Ваши слёзы, если бы это были слёзы зависти, - сказал Гектарев. – Если б Вам было жаль, что на мою, а не на Вашу долю выпадет быть там, где из нас почти никто не бывает, видеть чудеса, о которых здесь и мечтать трудно, что мне открывается вся великая книга, из которой едва кое-кому удаётся прочесть первую страницу.
Он говорил ей хорошим слогом.
- Полно те, - сказала она печально, – я знаю всё: но какою ценою достанется Вам читать эту книгу? Подумайте, что ожидает Вас, чего Вы натерпитесь, сколько шансов не воротится… Мне жаль Вас, Вашей участи, оттого я и плачу. Впрочем, Вы не верите слезам, - прибавила она, - но я плачу не для Вас: мне просто плачется.
Мысль ехать, как паранойя ломила голову, и Гектарев беспечно и шутливо отвечал на все предсказания и предостережения, пока ещё событие было далеко. Гектарев всё мечтал - и давно мечтал - об этом вояже, может быть с той минуты, когда учитель сказал ему, что если ехать от какой-нибудь точки безостановочно, то воротишься к ней с другой стороны. Ему захотелось поехать с правой стороны своей квартиры, своего города, в котором он родился, и воротиться с левой; хотелось самому туда, где учитель указывает пальцем, плыть к экватору, полюсам, тропикам. Но когда потом от карты и учительской указки Гектарев перешёл к подвигам и приключениям, он опечалился: что перед такого рода подвигами и приключениями кумиры земных приоритетов, да и сама Земля? Дети! Робкий ум мальчика, родившегося среди материка и не видавшего никогда моря, цепенел перед ужасами и бедами, которыми наполнен путь пловцов. Но со временем ужасы изглаживались из памяти, и в воображении жили и пережили молодость, только головокружительные картины тропических лесов, отвесных каньонов, пурпурных цветов, лазурного неба, золотого радужного моря.
Нет, не в Париж хочу, - твердит Гектарев теперь, - не в Лондон, даже не в Италию, как звучно она воспевалась; хочу в Индию, во дворцы и угодья, к ласкающим гуриям, где реки текут молочные с кисельными берегами, хочу туда, где солнце из камня вызывает жизнь и тут же рядом превращает в камень всё, чего коснётся своим огнём; где человек как праотец наш рвёт не сеяный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, - туда в светлые чертоги божьего мира, где природа как царица дышит сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданьем, где глаза не устанут смотреть, а сердце биться.
Всё было загадочно и фантастически прекрасно в волшебной дали: счастливцы ходили и возвращались с заманчивою, но глухою повестью о чудесах, с детским толкованием тайн мира.
Но вот явился человек, мудрец и поэт и озарил таинственные углы. Он пошёл туда с компасом, заступом, циркулем и кистью, с сердцем полным веры к Творцу и любви к его мирозданью. Он внёс жизнь, разум и опыт в каменные пустыни, в глушь лесов и силою светлого разумения указал путь тысячам за собою.
Космос! Ещё мучительнее прежнего хотелось взглянуть живыми глазами на живой космос. Подал бы я, думалось Гектареву, доверчиво фее руку, как дитя взрослому, стал бы внимательно слушать и, если понял бы настолько, насколько ребёнок понимает толкования тётки, то был бы богат и этим скудным разумением. Но и эта мечта улеглась в воображении вслед многим его другим. Дни мелькали, жизнь грозила пустотой, сумерками, вечными буднями: дни, хотя порознь разнообразные, сливались в одну утомительную массу месяцев. Зевота за делом, книгой, зевота в спектакле и та же зевота в шумном собрании и в приятельской беседе.
Жизнь Гектарева как-то раздвоилась, или как будто ему дали две жизни, отвели квартиру в двух мирах. В одном Гектарев скромный “паяц” в ободранных джинсах, робеющий перед волевым взглядом, боящийся простуды, заключённый в четырёх стенах, с несколькими, похожими друг на друга лиц, причёсок. В другом Гектарев – новый аргонавт в целлулоидной шляпе, может быть с коллоидной жвачкой во рту, стремящийся к безднам за призрачными ощущениями, меняющий ежесекундно климаты, небеса, моря, государства… Там Гектарев – ничто, а здесь он – всё! Как пережить эту другую жизнь, сделаться гражданином другого мира? Как заменить робость школьника и апатию невыразительного студента энергиею мореходца, изнеженность горожанина – загрубелостью матроса? Ему не дано ни других костей, ни новых нерв. А тут вдруг от прогулок по центру и старому городу шагнуть к экватору, оттуда – к пределам Южного полюса, к Северному, переплыть тысячу океанов, окружить тьму материков, и быть всем этим и мечтать воротиться…
Действительность как туча приближалась всё грозней и грозней; душу посещал и мелочный страх, когда Гектарев углублялся в подробный анализ предстоящего вояжа. Морская болезнь, перемены климата, тропический зной, злокачественные лихорадки, звери, дикари, бури – всё приходило на ум, особенно бури. Хотя Гектарев и беспечно отвечал на все, частью трогательные, частью смешные предостережения друзей, но страх нередко и днём и ночью рисовал ему признаки бед. То представлялась скала, у подножия которой лежит их разбитое судно, и утопающие напрасно хватаются уставшими руками за гладкие камни; то снилось, что он на пустом острове, выброшенный с обломком корабля умирает от осознания того, что он и был этим кораблём…
Гектарев просыпался с трепетом, с каплями пота на лбу. Ведь корабль, как он ни прочен, как ни приспособлен к морю, что он такое? Щепка, корзинка, эпиграмма на человеческую силу. Гектарев боялся, выдержит ли непривычный организм массу суровых обстоятельств, этот крутой поворот от мирной жизни к постоянному бою с постоянными и резкими явлениями бродячего быта? Да, наконец, хватит ли души вместить вдруг неожиданно развивающуюся картину мира? Ведь это дерзость, почти титаническая! Где взять силу, чтоб воспринять массу великих впечатлений? И когда ворвутся в душу эти великолепные гости, не смутится ли сам хозяин среди его пира?
Гектарев, как мог, справлялся с сомнениями: одни удалось победить, другие оставались нерешёнными до тех пор, пока дойдёт до них очередь, и Гектарев мало-помалу ободрился. Он вспомнил, что путь этот уже не Прометея, что с загадками и страхами справляются же некоторые.
Скорей же, скорей в путь!
Мираж дальних странствий исчезает не по дням, а по часам. Мы, может быть, последние путешественники, в смысле аргонавтов: на нас ещё, по возвращению, взглянут с участием и завистью.
Казалось, все страхи, как мечты улеглись: вперёд манил простор и ряд неиспытанных наслаждений. Грудь дышала свободно, навстречу веяло уже югом, манили голубые небеса и бежевые воды… Но вдруг, за этой перспективой возникало опять грозное привидение неумолимой земной действительности, и росло отчасти, по мере того, как Гектарев вдавался в путь.
С первого раза невыгодно действует на воображение всё, что потом привычному глазу кажется удобством: и порядок и стройность вместо красивого беспорядка и сногсшибательной распущенности. Робко ходит в первый раз человек на корабле: каюта ему кажется гробом, а между тем, едва ли он безопаснее в многолюдном городе, на шумной улице, чем на крепком парусном судне, в океане. Но к этой истине Гектарев пришёл не сразу…

А. Керенский – глава Временного правительства в России.
Н. Иовлев – писатель-нарколог.


Глава LII

… в постели было тепло и уютно. Мересьев заснул. И ему приснился сон.
Лес шумел вершинами, а внизу у корней, у папоротников было тихо, как на дне морском. Мересьев с Ефросиньей Артемьевной несли тяжёлые, с верхом, корзины грибов, закрытые листьями рябины, устали и сели передохнуть. Сели они на подстилку из хвои у большой сосны. То с этой стороны, то с той, жалуясь на свою жизнь, протяжно скрипело невидимое дерево. Мересьев ворочал головой на его скрип, и ему чудились слова: “Болит у меня спина”.
- Сухое дерево скрипит, - сказала Ефросинья Артемьевна, - жалуется на свою жизнь.
- Почему оно жалуется? – шёпотом спросил Мересьев.
Ефросинья Артемьевна собралась ответить, но не успела. От вершин и до комлей лес озарился белым люминесцентным огнём. От грохота и огня Мересьев оглох и ослеп, и, не помня себя, от страха побежал, куда ни попадя. Он запнулся о корни, упал, поднялся, опять упал, опять поднялся и побежал до тех пор, пока его за руку не поймала Ефросинья Артемьевна, и не затащила под разлапистое дерево.
Она стянула с себя кофту, закутала ею Мересьева, прижала его к себе, всей собой заслоняя его от дождя и грома с молниями, большая, тёплая. И он сразу почувствовал себя маленьким, беспомощным, и немного больным, когда болеется хорошо, ты лежишь, а вокруг тебя разговаривают вполголоса, дотрагиваются до твоего лба прохладными ладонями и поят тебя горячим молоком с мёдом. А ты всё лежишь, и оттягиваешь тот благостный миг вставания, когда всё будет таким и не таким, а вместе со вставанием уйдёт и тишина в доме и внимание к тебе, и люди опять станут сами по себе – занятыми и скучными.
Всхлипывая, Мересьев прижимался к Ефросинье Артемьевне и говорил:
- Ты возьми у меня кофту, а то тебе холодно.
- Ничего, гроза тёплая была.
Теперь он слышал, как льётся дождь, как на верху гремит гром, и отовсюду пахнет промытым листом и жирной землёй.
- Тёплая, а дрожишь!
Осторожно они выбрались из-под дерева, и пошли туда, где оставили корзины с грибами. Мересьеву подумалось, что дождь и не собирался проходить. Повсюду без ветра вздрагивали листья, отягощённые каплями, и время от времени капли дружно обрушивались на землю. Небо в просветах между деревьями было синим и свежим, гроза прошла и Мересьев понимал, что по лесу идёт ненастоящий дождь.
Немного не доходя до корзин с грибами, Мересьев и Ефросинья Артемьевна остановились: большая сосна дымилась, от нёе пахло горелым, а стояла она целёхонька и огня на ней не было. Ефросинья Артемьевна обошла сосну кругом и сказала:
- Как интересно, смотри-ка, иди сюда.
Сосна уходила в небо и вверх смотреть было боязно – голова кружилась от такой немыслимой высоты.
- Ты отойди от неё подальше, посоветовала Ефросинья Артемьевна. - И увидишь, что молния написала.
Мересьев встал в стороне и увидел сосну всю как есть. Кручёный, словно витый из медных жил, мокрый ствол её поднимался высоко, ближе к вершине начинал ветвиться, отпускал весёлые ветви и курился синим дымом, от которого пахнет самоваром. Дым шёл оттого, что в сосну попала молния, но не прямо, а как бы “скользом” - скользнула по макушке, ударилась в две сросшиеся ветви, сбила их по самое основание, срезала верхнюю и нижнюю, но и себе сшибла рог – распалась на две и ушла в землю.
Вот она – подпись молнии – от вершины и до самого комля два росчерка по коре, один широкий, обгорелый, а другой тонкий, будто от ножа в закипающей жёлтой смоле. “ЛЮБОВЬ И ЛЕНЬ – ВЫСШИЙ УРОВЕНЬ” – прочитал на обгорелом дереве Мересьев.
- Сильна небесная гостья, - уважительно сказала про молнию Ефросинья Артемьевна.
- А дерево ещё сильнее, - сказал вдруг подошедший Кмист. – Оно её как колуном надвое раскололо.
Ефросинья Артемьевна подняла с земли обе корзинки и удивилась:
- Мы в них полдождя с собой принесём.
- Что, барыня, не с руки, вам, стало быть, корзинки носить, надрываться? Руки-то, как я погляжу у вас нежные да белые, к труду не приучены, - завёлся ни с того ни с сего Кмист. – С такими ручонками только дома сидеть в тепле нежиться. Небось, по грибы-то так, ради развлечения вышли? А то, что для простого люда грибы эти может быть единственный способ существования, вам и не ведомо? И всё-то у вас есть, от безделья и сами не знаете, чего и желать ещё. Тут, гадство, не знаешь, как концы с концами свести, так они ещё и обирают. Буржуазия проклятая! Декаденты, - как бы уже разговаривая сам с собой, не унимался Кмист. Он нервничал, то и дело поправлял кепку, ходил взад-вперёд, с засунутыми в карманы ватных штанов руками и со злостью пинал коряги, сучья, грибы и корневища…
Мересьев чуть не задохся, проснувшись, весь мокрый, перевернулся на другой бок и снова заснул.
И вот снится Мересьеву сон.
Врач хохотал попадом, не в силах сдержаться на стуле. Стуло ходуном ходило под врачом. На столе у врача под стеклом и на шкафу и просто в вазах на полу стояло множество великолепных и откровенно простых хризантем. Сетка стёкол и за окном вся российская ширь как на ладони. Травы, берёзы, бескрайняя разлившаяся степь.
Последний номер “Нейрохирургических ведомостей” поведал врачу “анекдот с бородой”. И вот веселью врача нет предела. Он то плачет, как ребёнок, то смеётся, как от щекотки. В колготах врач выглядит действительно смешным.
Тут стул не выдержал, и с треском развалился, опрокинув врача. Врач упал, быстро поднялся, отряхнулся, и отворил настежь окно.
Сладким мёдом пахнет розовый сочный клевер. Ползают по былинкам пёстрые жучки-коровки, порхают разноцветные мохнатые шмели. Мересьев глядел на дальний курган за оврагом, на большие хлеба, по которым шли светлые золотые волны.
- Поглядите, - сказал он врачу, - а ведь там танки ходят.
Врач пригляделся:
- Да, танки… Кстати, о танках!
Врач схватил последний номер всё тех же “Нейрохирургических ведомостей” и стал искать.
- Где же, где же это оно? А, вот! 8.00 – Новости, 8.30 – Вояж танков Третьего Рейха по среднерусской
возвышенности.
Минута, две и целину грунтовой дороги вспахали ещё невидимые лемехи, а затем в зрелище слёту вонзился средний немецкий танк, испещрённый праздничной суетой камуфляжа с чёрными крестами на бортах.
- Вот бы на чём прокатиться! На самую бы верхушку залезть…
- А на возу тоже можно, на снопах, - сказал врач.
Вспарывая зелёное покрывало травы, танк обнажал серые глубины, скрытые поверхностью, принимая на свои победные гусеницы отнятую у травы девственность.
Из башни танка торчала 46-ти миллиметровая пушка.
Гипнотическая сила исходила от внезапного видения. Каково?! Стремительность монумента, подвижная скульптурность не соединимые сознанием. Отверделость стали, подбитой заклёпками, каменная чёткость башни, горизонтально притороченной к корпусу. Гусеницы тоже, плотно набитые землёй, упруго подрагивали на ленивцах, подчёркивая дьявольскую экспрессию.
- Ну, доктор, что вы говорите! На возу мы уже сколько раз ездили. Что на возу? Воз лошадь везёт. А тут – машина. А на самом низу колесо такое есть - для управления. Понимаете? Штурвал называется. Дедушка говорил, что на корабле тоже такие штурвалы есть.
Мересьеву хорошо врезалась в память передняя плита танка, и он пошёл к большому полю за оврагом, где среди светлых золотых хлебов медленно шёл танк. Мересьев вот о чём подумал: жидкая жёлтая глина, – как перейти через глубокую вешнюю лужу?
Эбонитовый крестьянин стоял неподалёку вблизи телеги с наставленным на Мересьева дышлом. Час обеда приближался. День был мягкий и мглистый. Белое солнце невысоко висело над длинными, похожими на снеговые поля слоистыми облаками. В саду стояли покрытые инеем розовые деревья. Неясные тени на снегу были пропитаны тем же тёплым светом. Было необыкновенно тихо. Служанка Ефросиньи Артемьевны вышла из коридора с лёгким рюкзаком и твёрдой волей о свежем хлебе. В глухом переулке на твёрдом грунте стояла машина Кмиста. Железная выдержка чуть было не погубила очертания кажущихся облаков. В мягком климате на мягком диване лежали Катя да Лада. По улице шли твёрдые знания, обернувшись твёрдой кожей ранним утром. Тяжёлый запах свежих мыслей разбил наголову врага. Маленькая девочка как всегда вышла побродить вокруг усадьбы и понаблюдать. Мересьеву казалось, что она праздновала какой-то небывалый праздник лазоревого неба, жемчужных берёз, и коралловых веток и сапфировых теней на сиреневом снегу. Он решил подойти поближе. Эбонитовый крестьянин – это мерзкое долговязое существо настаивало ещё на одной поездке воза без лошади. Мересьеву он как-то сразу не понравился: гнусный, вылитый как из смолы, он пачкал всё, истекая чёрным дёгтем размашистых костлявых рук, направляя дышло телеги на Мересьева. Насквозь разнёс всплеск чужеродный скрип. Тревожный Мересьев бросил будильник и помчался громадным платьем по жирной чавкающей глине прочь.


Глава LIII

С уступа крутой городской балки Ксаверий с ножом боролся с кем-то за право обладать содержимым мешка. Так, по крайней мере, показалось Сафуитдинову. Тем временем Сафуитдинов пытался развязать бечёвку на мешке в степи, вплотную подступавшей к городу, и что было у него за спиной, не обратил внимания. А за спиной стояли люди. Характер воинственности с претензиями на мешок был виден как Ксаверием, так теперь уже и Сафуитдиновым вплоть против солнца.
На славу выдалась молодая зелёная трава. Вот она снова тянется за солнцем, и так год за годом. Год за годом приходят люди с палками и прутьями в руках, которым приходится доказывать Ксаверию против солнца, что в мешке ничего особенного они не найдут, что мешок мешку рознь, и что, наконец, вот вам пословица: “Не буди лихо, пока оно тихо”.
- Беги скорей за ним! Сюда его приведи! – отчаянно крикнул Сафуитдинову Ксаверий, когда люди с бородами принялись теснить их к краю обрыва.
Сафуитдинов, оказывается, полетел за приятелем Ксаверия. А может он ему не приятель? Эх, забыл спросить, досадовал Сафуитдинов.
Редиска на запыленных огородах выдалась на славу. Цементный завод отобрал у почвы силы, поэтому люди старались взрыхлить почву изо всех сил. Была только одна возможность проходимцу оценить этот титанический труд – это поставить себя на их место.
Сафуитдинов очень извинительно, скрипя сердцем на носочках пробирался по грядкам, потому что уже не летел. День был мягкий и мглистый. Белое солнце невысоко висело над длинными, похожими на снеговые поля слоистыми облаками. В саду стояли покрытые инеем розовые деревья. Неясные тени на снегу были пропитаны тем же тёплым светом. Было необыкновенно тихо. Служанка Ефросиньи Артемьевны вышла из коридора с лёгким рюкзаком и твёрдой волей о свежем хлебе. В глухом переулке на твёрдом грунте стояла машина Кмиста. Железная выдержка чуть было не погубила очертания кажущихся облаков. В мягком климате на мягком диване лежали Эрна да Лада. По улице шли твёрдые знания, обернувшись твёрдой кожей ранним утром. Тяжёлый запах свежих мыслей разбил наголову врага. Маленькая девочка как всегда вышла побродить вокруг усадьбы и понаблюдать. Сафуитдинову казалось, что она праздновала какой-то небывалый праздник лазоревого неба, жемчужных берёз, и коралловых веток и сапфировых теней на сиреневом снегу. Он решил подойти поближе.
Во дворе, словно очнувшись, дрогнул и зашумел листовой тополь, тихо и ясно звенели в доме оконные стёкла, взвились, опали и снова взвились занавески... Затем в пастельно-алой высоте сверкнуло ослепительно белым, в тот же миг, целя в поселковые крыши, наискось рванулась вниз узкая раскалённая полоса, ей в след потряс землю первый тяжёлый гром. Полыхнуло, опять, озарив и небо, и землю, медлительные набухшие облака на небе, скопления домов, пустынную улицу, тёмную воду арыков на земле. Второй удар грянул и раскатился, возбудив в ответ захлёбывающийся лай собак. Гроза набирала силу, сверкало и гремело теперь почти непрерывно, и в резком, красноватом свете как бы вызываемый из небытия возникал город, а вернее, два разных города: старый и новый; возникали мечети, тополя, карагачи, замершие на рельсах трамваи, газетный киоск.
Таня проснулась от раската, потрясшего весь дом. Какое-то время лежала неподвижно, тяжело дыша, потом нащупала висящее на спинке кровати, в изголовье полотенце, вытерла взмокшую грудь.
За окном сверкнуло, мгновенным светом озарив комнату: стол, два стула, кровать, шкаф с книгами, портрет молодого человека на стене. С тихим шорохом взлетели занавески, громыхнуло, затем сухо и оглушительно треснуло и раскатилось, рассыпалось, тем становилось умиротворённей и мягче, пока совсем не растворилось в краткой тишине. Не было слышно дождя, его ликующей радостной дроби о крышу, его весёлого стука в подоконник. Сухая гроза полыхала над Ташкентом, не принося даже недолгого облегчения.
Таня поднялась с кровати, босыми ногами прошлась на цыпочках по прохладному крашеному полу, встала у окна. Летевший над улицей ветер ещё раз скользнул в комнату, ненужным теплом овеял и без того горячее лицо. Она отвернулась, выругала зной, не милующий даже ночью и сновидений ей не насылающий, и под очередной раскат грома отправилась к постели – досыпать.
Уснуть, однако, не удалось. То ли гроза мешала, стихать, казалось, не собиравшаяся, то ли духота, то ли мысли набегали одна за другой… Таня лежала, закинув руки за голову, глядела в темноту, поначалу довольно часто, но постепенно всё реже всё слабей, озаряемую сполохами красноватого света, и её сознание в одно и то же время занимали: бутерброд с ветчиной, собственно шарм её неповторимой индивидуальности и Ксаверий, взявший её с собой в эту “дыру”… Ху ли я тут? – думала Таня. А почему бы и нет? Ксаверий – парень фортовый, “оторви да брось”. На сегодняшний день мы с ним два сапога пара. С ним хоть с едой голову себе не морочишь… Как это не морочишь? Ветчина вчера была, а сегодня нет. Где его черти носят? Хоть бери, да на работу устраивайся! Нет, тут пока сам о своём желудке не побеспокоишься, никто о тебе не побеспокоиться. .. Тут, граждане, как говориться: “Спасение утопающих – дело рук самих утопающих”. То, что я ему дала, это ещё ничего не значит… Нет, ну, значит на первое время, если дальше будешь желанной, кайфовать будешь вместе с ним… Тут Таня поймала себя на мысли, что опять явилась ей окружающая действительность в её образной подробности, со всей будничной тяжестью быта; и быть зависимой, то есть, сначала, разумеется, частично, а затем как правило, полностью закиснуть в этом болоте собственных прихотей, и всё для того, чтобы в дальнейшем забыть, как саму себя содержать в нейтралитете? И нейтралитет этот – её крепость, прежде всего её!
Правда, Таня тут же поморщилась от скудости и будничности ассоциаций, и уложила за щеку ещё две урюковины, припомнив, что именно её яркая индивидуальность, манера вести себя сопровождала все скандалы в прошлом…
Да что это я сама себя уговариваю, вскинулась вдруг она и, встав с постели, в два шага подошла к окну. Что это я, как малое дитя себя укачиваю?
Гроза утихала, уходила за пределы города, погромыхивала с усталым удовлетворением и скупо посвёркивала отдалёнными, с красноватым оттенком ужасающего пламени, молниями.
В соседней комнате скрипнула дверь, ей вслед под тяжёлыми шагами проскрипели половицы коридора, несколько раз простучала об пол палка, в щель между порогом и дверью жёлтый свет просочился в комнату Тани. Она сказала громко:
- Я не сплю, мужчина!
Правой рукой опираясь на палку, левой, высоко поднятой, держа перед собой керосиновую лампу, за стеклом которой чуть колыхалось крошечное, с синевой по зубчатому верху пламя, вошёл пожилой экибасстузец, хозяин дома номер семь в Семиградном переулке. Вернее так: хозяином всего дома был он при жизни жены, а после её смерти половину его продал крепкому человеку с загаром бывалого туркестанца и военной выправкой. Тогда же в одну из трёх оставшихся ему комнат решил пускать квартирантов, Однако первому отказал весьма скоро, второму тоже из-за их неугомонности, темноты личности и пьянства. С лёгкой руки Ксаверия четыре дня назад Таня оставила обшарпанный гостиничный номер, и поселилась в комнате с белёным потолком, крашеными полом и портретом задумчивого, как бы глубоко погружённого в себя молодого человека в чёрной, наглухо застёгнутой косоворотке. Молодой человек на портрете был, вероятно, занят поисками ответов на вечные вопросы и, судя по выражению его доброго и вместе с тем бесконечно печального лица, пытался постичь, понять а, следовательно, проявить всевозможное снисхождение к нелепостям, глупостям и жестокостям жизни. Иногда при взгляде на задумчивого юношу, Таня испытывала странное чувство, объяснить, растолковать ему суть происходящих событий и своё в них значение и место. При этом она думала, что надо бы, в конце концов, узнать у хозяина чьё это изображение и какое отношение к нему имеет этот портрет.
Пожилой экибасстузец остановился на пороге, и по-прежнему высоко держа лампу; так что в слабом её свете особенно хорошо видна была в совершенно чёрном дверном проёме его седая голова с широким, смуглым морщинистым лбом, проговорил:
- Гроза перебудила.
Рука пожилого экибасстузца, держащая лампу, устала, он опустил её. Виден теперь стал его халат тёмно-синего шёлка, в поясе, однако, перехваченный простой бечёвкой, сухая шея с острым кадыком, короткая борода, в которой среди благородно серебряных нитей попадались ярко рыжие, хотя он и уверял, что по природной окраске он нечто среднее между брюнетом и шатеном и потому появление на старости лет совершенно несвойственного ему рыжего цвета есть знак, на и д которым следовало бы поразмышлять.
- Мужчина, я вот всё хочу у вас спросить, а вот что это, что это за портрет такой у вас на тут, на стенке?
- О, вы не поверите, это самый первый мой квартирант, скажем, некто Сергей Гурзо*.
- И что же?
- Он исправно платил мне; но дело даже не в этом.
- А он милый.
- Да, он милый, душевный человек. В сущности своей – дитя малое, не умевший жить.
- А он что, умер?
- В каком-то смысле.
- То есть как?
- На это трудно ответить.
- Понятно.
- Обычно, он сам заявлял об этом.
- Не поняла. Поставьте лампу на стол, мужчина, - сказала Таня, - и проходите, садитесь.
- Благодарю, - коротко с достоинством ответил пожилой экибасстузец, хозяин дома.
И, усаживаясь, водружая на стол лампу, пристраивая возле себя тяжёлую свою палку, дышал затруднённо, словно поднимаясь в гору.
- Для людей моего возраста, - устроившись и отдышавшись, промолвил наконец он, - атмосферические явления, подобные нынешнему, сущее бедствие. И ни капли дождя, ни капли, - сокрушённо покачал головой пожилой экибасстузец.
И за его спиной на едва освещённой спине качнулась из стороны в сторону большая расплывчатая тень, захватывая собой и погружая ещё в большую задумчивость изображённого на портрете молодого человека.
- И, кстати, вы, может быть, заметили … карагачи… библейские, изумительной красоты деревья… гордость Ташкента! Поражены, при чём на памяти моей, а она, смею уверить, хранит многое и хранит надёжно… поражены впервые. Какой-то зловреднейшей болезнью… У них, знаете ли, заводится в листьях такой крошечный, зеленоватый препоганый червячок, прожорливейшая тварь… И уже сейчас, намного раньше положенного срока, лист вянет, засыхает, и опадает. Унылое и скорбное зрелище – осенний листопад в разгар лета! – с чувством произнёс пожилой экибасстузец. – Один мой знакомый, ботаник, не исключает даже такого печального исхода, как всеобщая гибель карагачей…
- Та идите вы с вашим ботаником! Не хватало ещё, что б деревья повысыхали, - тогда ваще будет привет! – с сарказмом засмеялась Таня.
- Нет, нет! Корень моих сомнений в другом. Разумеется, очереди за хлебом, керосином, сахаром вызывают во мне разлитие жёлчи. Но не в том суть. Разбой, о котором прежде в Ташкенте не слыхивали… какой-то Ванька Вьюн на всех напустивший страх… голод… он нам тоже в диковинку… мор… ну, болезни, конечно, что вы хотите – Азия.
Правду, говоря, Таня с некоторым усердием принудила себя не перебивая, выслушать пожилого экибасстузца. В ней вскипало раздражение: выслушивать о каких-то червячках! Хотя с другой стороны: чем ещё можно было заниматься?
Раздражение между тем ушло, Таня сидела на кровати, свесив ноги и ощущая как по низу едва заметно тянет робкой прохладой, на короткое время отделившей душный грозовой день от прохладной ночи, смотрела поочерёдно то на хозяина дома, то на портрет Сергея Гурзо, и со счастливым радостным чувством воспринимала заполняющую всё его существо мутность. Она словно прикрывала ему завесу времён, а он, не колеблясь, бесстрашно заглядывал в будущее, абсолютно не зная, каким оно должно быть.
Пламя в лампе вспыхнуло последний раз, изошло чёрным дымом и погасло.
- Керосин кончился, - пробормотал пожилой экибасстузец.
За окном, в ветвях тополя, пробуждаясь от недолгого птичьего сна, закопошились и сразу же завели своё воркование горлинки.
Дуниковскому, едва повернув за угол, сразу сухим жаром повеяло в лицо.
Горяч был изредка налетавший ветер, горяча была уличная пыль, в толстый слой которой чуть не по щиколотки погружались ноги, горячими казались пыльные стволы деревьев, ослепительная ограда, мутная вода узкого арыка, горячо и сухо шуршали под ногами сорванные дневными грозовыми порывами листья.
- Бежим! – шепнула и схватила за руку Дуниковского лысая девушка в русском кокошнике. – Я - Аня. А ты кто? – спросила она, задыхаясь.
Спасаясь от неё, Дуниковский пересёк булыжную мостовую, и, двинувшись дальше, через несколько шагов, прямо перед собой увидел киргиза - босого в рваном зимнем халате, открывающем худую смуглую грудь с запёкшимся на ней кровавым шрамом... Подняв голову и взглянув в лицо киргиза, Дуниковский поспешно с болезненным щемящим чувством отвёл глаза. Даже не потому, что и через узкое, жёлтое с ввалившимися щеками лицо наискось от правой острой скулы по углу плотно сомкнутых сухих губ, а затем и по подбородку тянулась точно такая же и тем же ножом, одним его лёгким движением сверху вниз нанесённая рана; уязвляло выражение этого лица, странным образом сочетавшего в себе и униженность, и мольбу, и вместе с тем какую-то высокую отрешённость… безмолвный укор: и всем встречным, и всем живущим вообще… безысходную печаль, порождённую не только собственными несчастьями и скорбями, но может быть и в значительно большей мере, бесчестьем мира и всех его высших и низших сил, допустивших совершиться его глубокому и постыдному падению. Так, ни слова не говоря, стояли они друг против друга киргиз и Дуниковский вровень ростом под забытую мелодию для флейты и туркестанских колокольчиков…
Затем они поднялись по заведённому порядку, пересекая трамвайные пути второй линии, два вагона, оставляя за собой сухие, полынные запахи разогретого металла, мимо растрескавшегося газетного киоска, будки чистильщика сапог, всё выше и головокружительнее удаляясь вверх.
Изумлённый и ослеплённый фантастической красотой Володя вышел к крепостной стене по доскам.
Напыщенная и пресыщенная собой Римма, одетая во всё заграничное и весьма модно, была озадачена поисками ведра подсолнечного масла.
- Зачем? – спросил Печорин.
- Умываться.
- Умываться?!
“Или может подмываться?” - стряхнув пепел с беломорины, поспешил догадаться Ксаверий.
После затянувшейся паузы, он понял, что сглупил.
“Гол!” - закричала одна из команд на пустыре после упорной продолжительной попытки загнать мяч в ворота.
Ксаверий спрыгнул со строительных лесов и подошёл к столу.
- Ты за кого “болеешь”? – спросил он у Ювеенко, развалившегося на кирпичах.
- Вон за тех, в синем.
Дверь в кабинет отворилась, и по доскам вошла Наташа на консультацию.
- А я ни за кого, - ответил Ксаверий отвлечённо.
- Прівєт!
- Привет, мой свет!
- Ніхто не бачив Гуменючки?
- Не-а.
- От, ёлкі-палкі, шо ж то робити?
Наташа поставила с чертежами пакет на стол и принялась в пакете что-то искать.
Ксаверию это надоело, и он присел на корточки. Хотя природа и кто-то из друзей были необычайны, но под юбкой у Наташи было интересней.
- Хто з вас вгадає, що це таке?
Ксаверий нехотя поднялся и посмотрел на то, что держала за краешек Наташа. Все смотрели на запечатанный в полиэтилене ролик, и никто толком не знал.
- Так это ж сменный нож к электробритве! – ошарашил всех Ксаверий.
- Ага, - подтвердила Наташа.
- Наташа, а зачем тебе сменный нож к электробритве? Что, бриться будешь?
- Та, то я не собі...
- Да, да “не собі”… А кому? Нет, она не бриться будет, а подбриваться.
- Боже, Ксавєрій, який ти пошлий!
- Я пошлый?! Да, нет, Наташа. Я просто называю вещи своими именами… Знаешь, Наташа, подбриваться лучше всего «опаской».
- А ти шо, вже пробував?
- Я “пробував”?! Та, нет… Мне рассказывали. Электробритва сразу забивается, говорят и волосы рвёт… А ты сначала будешь ноги брить или начнёшь подбриваться?
- А от ти мені скажи, як правильно, а то я не знаю.
- Ну-у, Наташа, скажи… Не при всех же…Выйдем на перемене за дверь, я тебе скажу… К тому же ты знаешь, Наташа …
- Ксавєрій, твої плоскі шуткі тут не умєстні. Це вже давно пора поняти.
- Конечно, конечно, Наташа. Всё. Я всё понял.

Сергей Гурзо – российский актёр.


Глава LIV

Число борется с врачом колготами. В его квартире давно поселилось оно, прибывающее в комнаты ночью: из комнат им замкнутых; там кладовая, в которой врач не был. Туда, вероятней, проходят сквозь тёмную комнату (бездонность выходит оттуда). Число коренится давно в кладовой – в паутиннике. Пфука! Босое, толстопятое в исплатанных серых штанах, обвисающих с кожи не содранной шкурой, косматое, щербатое, рыжее и бабий живот, выпирающийся выше штанов, улыбается пупом в косматые рёбра, где слабо болтаются две полубабьих отвислины: проборадеет оно жёваным войлоком, тихо открывши скрипучие двери и – комнаты, – комнаты! Строятся по коридорному строю: дичая, висят паутинники.
Врач задохся в беге – одно осталось: упасть, закрыв личико, лбом в паутинники; в пол.
Ночью открылась скрытая дверь; и со связкою ржавых ключей босоногий – “топ-топ” по квартире Врач завозился: нюхает, перебирает, ворочает, вдруг начинает чесаться ногою за ухом от шерстяных колготов; и слышит он топот числа ноги, ударяющей в пол, и замочки слюнявой губы, деловито вцепившейся в космы врачу: щёлкает блох у хвоста меж зубами; он ищется там; и – потянет, потянет. Босыми ножонками врач топает в прошлое; ах, - там всё огненно: вспыхнут два глаза, как свечки; врач схваченный, - в диких прыжках с половицы – на стул, да на стол, да на дверь на спине: по годам, по векам, - к подоконнику: вынута вата, стаканчики с ядом; повис абажуром, плафоном помятым; от каменных виноградин: вот жёлоб зелёный, - по жёлобу к крыше, туда, к безотцовью: не влезет никак; двенадцатый, тридцать четвертый, сто первый этаж; нет и стен; только жёлоб – тычком в необъятности… кончился!
Жёлоб, расшатанный, вот под врачом качается; время течёт из него под врачом в расширение жёлоба.
Здобнокаменный торт, жёлудемолка, всё не то, над чем врач свалится в безызвестие – ах, потому что в таком положении негде сесть!
Коренится решимость у колготов: отсиживать здесь без обхвата чего бы то ни было? Когда то, за что можно схватиться, есть врач!
- Ату, его, ату! – число колготам закричало.
- Я врач; медработник! – благуша кричит благим матом. – При мне тут не сметь! – кричит врач стремглав.
И – ах! Оглашая ничто, он стремительно падает так, - как копьё одичавшего скифа на мёртвого перса, так падает врач на мёртвую зыбь колготов.
И как звезда, прободавшая землю, - раскрытое темя числа – воспламеняется: в мозге всё вспыхнуло: блеском свечи!..
Несчастный лежит, пораскинув колени и руки; ударившись лобиком о дубовый паркет.
Квартира скалой выступает: потоки событий ударятся, пеной своей облизнут непробойные стены; скрипят половицы под качкою временных волн; все составы событий, увы, расстаются в неставы безбытий: лишь стены одни остаются; в пробежное время бежим неизбежно: я – с кубиком, врач – со вставными зубами, а папочка с новой женою своей. Но всеедное время грызёт всё, что есть, загрызёт всё что есть: будет нечего есть! Семиноги недель пробегают стремительно; громко скрипят половицы под тяжкой ногою: то время проходит всё ту же дорогу: хромает часами на чёрную ногу; и всё оседает под действием времени. Деревья как звери царапают тёмные стёкла.
И все знают: под розовым домом, где белые девы на каменных прочных затылках достойно держали карниз, изгибая свой торс, уходящий в плющи (под пупком) и таинственно превращённый в подставку для торса из белого камня, слагающего расширенье колонки, меж окнами, где над стеклом, из овала, показывал круглую рожицу баранорогий насмешник – тот дом разбомбили давно; в этом месте восстала громада из камня – всё.


Глава LV

Мересьев шёл мимо цистерн с дюссельдорфским бензином, но захотел в туалет… “Піздобол, чмо, рахіт, мумік, долбойоб, хмирь, лось, пєтух, уйоб, йібанат” – каких только слов не понавыдумывали буржуазно-националистические “элементы” на Петра I и не повырезали их на досках, серых сырых досках общественного туалета. Ну, разве можно так! – негодует Мересьев. Нехорошие, тёмные, ничтожные люди…
Он оглянулся по сторонам, затем достал нож и с аккуратностью часовщика написал: “Бандера”. А “Пётр I” убрал…
Затем ещё один эшелон с дюссельдофским бензином взлетел на воздух, а станционный смотритель виновато развёл руками. Его-то и расстреляли…


Глава LVI

- Слушай, как нам дальше быть?
- А как ты хочешь?
- Знаешь, я ведь всегда всё менял.
- Да.
- Но теперь, поверь, теперь мне, кажется… Нет. Совершенно не то слово. Скажи, вот ты во мне, вот ты можешь продолжать подниматься вверх по канату, как будто бы это я; ты по мне лезешь наверх?
- Наверное.
- Нет, послушай… Тебе только кажется… Ну, ты посмотри, опять это слово.
- Поверь мне, я буду с тобой, даже когда тебе надоест висеть канатом.
Алексей оживился:
- И что, и мы полетим вниз?!
- Мы полетим…
- Ты, знаешь, я курить хочу.
- А ты не кури.
- Хорошо… Знаешь, мне сегодня сейчас вот хорошо… Пойду спиннинг куплю.
- Спиннинг?
- Синий красивый спиннинг.
Елена Капсюлева уменьшила огонь для ракушек, заинтересованно посмотрела, как они там варятся.
- В подвал надо сходить, огурцов внести.
- Что?!
- Огурцов нету!
- Сейчас рыба на спиннинг хорошо ловится.
- А когда это ты на рыбалку ходил.
- Давно не ходил, тем более, он один там и не далеко… А где моя шапка?
- Одевайся потеплее.
- Ну, так вот я ж шапку и ищу.
- На.
- Так, всё, пошёл.
Кажется, было уже всё, что только может показать людям осень: и жёлтые листья, закруженные холодным ветром, и первый иней, первый хрупкий ледок на утренних лужах, и дожди пополам со снегом.
Алексей шёл по асфальту через детский садик.
Последние осенние дни, пока не выпал первый снег, кажутся особенно унылыми, особенно скучными и сейчас так приятно вспоминать быстро промелькнувшее лето.
К спиннингу нужны леска, ещё крючки и наживка…
Воспитательница вывела детей на прогулку.
Запах яркой свежей краски поручней труб, веселил бытность, вносил некоторый ажиотаж в настроении. Алексею хотелось петь, рассказывать свою жизнь. Хотелось выкрасить всё вокруг в салатовый, красный, голубой, жёлтый цвета.
Он закрыл глаза, подтянул зубами шарф, как тут к нему подошла Ванесса. В сиреневой юбке, длинной, выцветшей, немым укором посмотрела ему в глаза, затем сунула в руку блесну, села в автомобиль и надулась. Чего дуться? Алексей-то её не знает. Она ему совершенно незнакомая девушка. Всё правильно, спиннинг без блесны, ну какой же это спиннинг?! Всё равно, что крючок без наживки. Кстати, проблема наживки теперь сама собой отпадает. Точно. Не нужна она теперь. Спиннингом ведь на блесну ловят. Блесна – она на хищную рыбу. Значит, я буду поймать только хищную рыбу. Точно! Щука! Вот кого она мне напоминает, пришёл к умозаключению Алексей. Щука! У, ты, какая!
Щука, карась, пескарь, всё это, как говорится – речная рыба. Куры, гуси, утки, индюки, всё это – домашняя птица. Ковши, шланги, гусеницы, всё это – экскаваторное оборудование. Небо, опрокинутое над микрорайоном, кажется страшно глубоким и прозрачным. К счастью Алексей был погружён в задумчивость, и кажется, вовсе не торопился в дорогу. “Человек трудолюбивый, по-моему, самый счастливый человек на свете!” Тогда он ещё не знал, конечно, двойного смысла андерсоновских сказок. Чрезвычайно полезные советы Алексею очень были полезны. Бельевые штанги, облапошив бельё, были зелёными. Алексей прислушивался к звукам журчащего ручья. День был ясный и солнечный, почти чудесный. Он уже настолько привык к изображению на воздухе, настолько скрупулёзно и сосредоточенно напряг зрение, что поначалу забыл о леске с катушкой и синем спиннинге в руке. Испугала накатившая беспредметность. Причём как со стороны тела, так и поля зрения в мутных, а потом и вовсе пропавших очертаниях. О таке воно все, ні жалю, ні печалі, і не знати, що далі...
Некая прохиндейка в помотанном поверх головы кримпленовом платке так разулыбаться на сидушке автомашины Алексею стала, что стало неловко.
- Хорошо! Тогда я уеду, и возьму тебя с собой! Ведь нельзя же так! Ты посмотри на себя, на что ты вся
извелась!
Ванесса лишь отчуждённо смотрела в асфальт.
Молодой человек в клетчатом войлочном пальто ходил нараспашку, чтобы все видели его малиновый шёлковый шарф. Он нарочно говорил Ванессе всякие доводы в силу альтернативы её поведению.
- Неужели, я не понимаю, неужели спустя столько времени, а главное, моих сил как-то развеять тебя, ты продолжаешь думать о них.
Во рту у него трепалась не зажжённая сигарета, которую он то вынимал, то вставлял себе в рот обратно, всё время при этом шаря по карманам в поисках огня.
- А, спасибо!
Он вернул Алексею зажигалку.
- Я как дурак бросаю всё, вылетаю за кордон кошмаром подсознания, что свихнётся девчонка на этой почве; меняю стиль, климат, манеру письма, начинаю заниматься, можно сказать, несвойственной мне живописью в несвойственном темпе и ваще, это абсурд, на что я пошёл ради тебя, Ванесса!
Алексей увидел эти полотна. Огромные, громадные они экспонировались в оранжереях и спортзалах: “Ванетти ждёт Ванессу с ребёнком”, “Ванетти ждёт Ванессу”, “Мороз-Иванович и Снежинки”, “Зима-кудесница” и многие другие. Он дотронулся к одной зелёной птице, а краска ещё не высохла. В моду вошла свежая живопись. Эфемерная. Вот Алексей и запечатлел отпечаток кружочком своего пальца на картине “Ванетти с зелёной птицей”. Хорошо, что не размазал. Чужая вещь. Смотрится живо. Запомнились также очень лица “Снежных Баб” с бровями, глазами и нос морковкой. Какие-то снежные и технократически-промышленные у них лица. Брови как дуги, как скобы по окружности глаз. Дома разбомбленные тоже запомнились. В таком оранжевом свете солнца их чёрные глазницы окон точно как во время оккупированного города врагом. Или после его изгнания с занятых ним территорий. Алексей сам воочию не видел, зато по телевизору нет, нет, да и промелькнут кадры военной кинохроники.
Ванесса от рождения была немой. Алексей этого не знал, и принялся допытываться у неё про “них”.
- Слышь а кто “они”? Что он от тебя хочет? Слышь, слышь, а “они” это кто? А кто “они”? А “они” кто?
Ничего ему Ванесса не сказала. Только продолжала цеплять белые кружочки на леску.


Глава LVII

Что же это такое – красота? Красота спасёт мир… Как же это? Володя недоумевает. Во всяком случае, понятие красоты у него своё. Это бесспорно.
Чушь. Чушь собачья.
Условия диктует мисс. Вера в магическую силу названия выдаёт неверие в собственные силы и лёгкую жуликоватость, присущую всей нашей сегодняшней жизни. В сущности, это ничем не отличается нашить фирменный знак на джинсы индийского производства.
Сдвинутый кот ведёт, цыган учит плясать. Кочевники привлекали Володю своей свободой. Непросто завоевать доверие табора; постепенно это пришло. Новость о его приезде шла от табора, к табору. Бывало, что табор отвергал его, но чаще его принимали как своего.
Загадочный народ, отвергающий на пороге XXI века, как и столетия назад, постулаты и ценности нашей цивилизации – комфорт, престиж, благоустроенную упорядоченность бытия. Куда влечёт их беспокойный дух кочевий?
Степная ширь и размах. Живописность шатров и лукуллово обилие мужских трапез. Кочевницы, увешанные гроздьями детей и дети, рано берущие на себя взрослые заботы, познающие не только окрылённость свободы, но и горькое унижение отверженности.
Его, его, с ледяными слонами Индия. Его, его вся покрытая инеем Индия.
Внутренняя готовность к своему предназначенью всегда сопутствует подлинному таланту. Достаточно, быть может случая, чтобы призвание определилось сразу и осветило всю жизнь.
Мастерство пришло не сразу, уверенно и свободно. Он работал с таким неистовым увлечением, что не заметил, как овладел ремеслом. Дело в том, что Володя интуитивно чувствовал свою тему, стремился снимать то, что могло выразить его отношение к миру, мысли, состояние души... Горячей и страстной была его душа – и Володя к цыганам пошёл. В то время трудно было рассчитывать на то, что подобная тема найдёт себе место на страницах печатных изданий. Но настоящий мастер не подлаживается под коньюктуру. Володин славный Ху-ой с большущим приветом вечно жаждет стоять.
- Цыгане привлекли меня своей свободой, - вспоминает Володя. – Непросто завоевать доверие табора; постепенно это пришло. Новость о моём приезде идёт от табора к табору. Бывало, что табор отвергал меня, но чаще меня принимали как своего.
Это и был тот гвоздь, насмерть вбитый в центр. Искусано змеями. Больнично чисто поёт дитя, исцеловано феями.
Прошли годы, какое-то время жил Володя по холостяцким квартирам: жена не жена, скорее, домработница. Всякого натерпелась, состарилась, подурнела.
Ему захотелось сменить род деятельности. Пробовал скупать и перепродавать вещи, но тут особый талант нужен, иначе себе в убыток получится. Книги – другое дело. Захотел – вышел торговать. Не захотел – ну его на фиг! Праздновать свой Новый год глубоко от всех как водолаз, или как тот седой капитан, который лишился глаз!
Помыкался так Володя некоторое время, пока не понял: не вернуться ему на ту ступеньку, с которой когда-то неосторожно слетел, не жить как все нормальные люди, - доля такая.
Ах, мухи с маминым глазом, встречайте меня в этой земле. Убейте фотографа поцелуем, налейте покрепче чего-нибудь ему.
Обратите внимание, что-то общее есть между каскадёрами, альпинистами, мотогонщиками. Рисковать жизнью – их профессия, а вернее внутренняя потребность, дающая чувство полноты жизни. Точно так же близки по внутреннему устройству путешественники, открыватели, новых земель, геологи и… бродяги. Охота к перемене мест заставляет их быть всегда в пути. Они тяготятся размеренной, однообразной жизнью, ежедневным хождением на службу, аккуратным соблюдением ритуалов, принятом в “свете”.
Наши деды и прадеды не додумались до прописки и паспортной системы, зато были очень терпимы к ближнему, живущему на свой необычный манер. Для одиноких путников, странников, скитальцев всегда были открыты двери монастырей, приютов, странноприимных домов, где их ждали не только кров и пища, но и доброе слово.
Не сцы, Людмила, не сцы.
Блестящие костюмы и лучезарные маски цирковых артистов – неустроенная жизнь и внутреннее одиночество, снова, как и в цыганской серии, берущий за душу контраст между свободой, раскованностью и суровыми законами кочевой жизни.
Не так уж много лет занимается Володя фотографией. Его первые снимки датированы всего лишь 1963 годом. Но за это недолгое время он стал художником, умеющим многое рассказать и о своих героях, и о себе.
Кровью крашены крыши, осенью дышат в колыбели. Леший свистит в ключи. С золотою рыбкой чудею, коровьим здоровьем мычу.
Люди цирка всегда молоды, отчаянно храбры и красивы. Во всяком случае, такими они должны казаться, когда выходят на арену.
В пустую китайскую вазу “чу-гу-чу”. Крысья звезда съискряется. Без следа. Крепче чай, ярче свеча. За моим столом я ничей.
Тяжёлый убогий быт, неустроенность, опасный труд, ранние морщины – это обратная сторона циркового блеска.
Дракон над замком волочится, - мой язык по сырой земле. Божьим мамкам хохочется, дворникам целуется. Выпадали с зубами медали. Сердце стучало в хлебные двери. В день рожденья ворон немью меня мерил, в море закинул свой конец. Страх сгинул, непохожим шёл по нехоженой тропе; вышивался ковёр сам по себе… Не сцы, Людмила, не сцы. Володе ещё чуть-чуть, ему уже чуть-чуть, и дзинь, дзинь, дзинь…
Ай, ай! Ха! Маленькая девочка скорой помощью воет. Покойно, бум, откуда-то взялись у него отец и мать. Отняли плащ цветной, облизали, и Володя в лес дремлющий к лешему ушёл дремать под сказку.
Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ нет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта, как суть в устройстве сот.
- Не много ль ты болтаешь? – мне чтенье говорит, которым занят.
Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь, терпок поцелуй имеретинских лоз. Поправшая Луцк, в
строку вступила Вязьма; как пекло дум зовут, сокрыть не удалось. Вернее в дверь вошёл искатель общения. Тоской уязвлён и грёзой обольщён, он попросту живёт как житель и писатель ни в пекле, ни в каком, а в центре областном. Я сообщался с ним в двояком замешательстве: посол своей же тьмы, иль вестник роковой?
Строй горла наг и выдан пульсом кадыка и высоко над ним – лба над-седьмая пядь. Где хруст и лязг возьмут уменье и терпенье, чтобы ладонью не схватить и не защёлкнуть пасть? Сапог всегда сосед изящного сосуда и вхож в глаза птенца; им не живать втроём.
Когда бы этот день - тому, о ком страданье – обыденный устой и содержанье дней, свидание ловца когтистого всё длилось бы с добычей меж ресниц, которых нет длинней. Играла бы ладонь вещицей золотой (лишь у совсем детей взгляд так же хитроват), и ключ был бы дну воды даруем, от тайнописи чьей отпрянет хиромант. И всё это с моей последнею сиренью, с осою, что и так принадлежит ему, с тропой – вдоль удода, через овраг – к селенью, и с кем-то по тропе идущим я иду.


Глава LVIII

Смерть. Как же это?! Невыносимо для себя тужиться, потом лопнуть. Разлететься в безызвестие. Как тут не волноваться?! Как не сойти с ума?! Где почва под ногами?! Где все?! Мамочки, где я?! Неужели это навсегда?!
Позовите хоббитов с охапкой полевых цветов. Пусть они с ним в лодочке, на посредине речечки, да на языке своём пусть с ним поговорят…
Умереть – значит совлечься ума. Фатальней этого порога нет ничего.
Не будь мудр в глазах своих... да и вообще. Но будь ребёнком, а не будь ребёнком, колеблющимся и увлекающимся всяким ветром. Ребёнку трудно, тяжело, но сердце у него чистое, ибо нет суеты у него в умствованиях его.
Не по-настоящему, говоришь, всё? А где же настоящее, а не игрушечное способен разглядеть ребёнок?
Человек не помнит, когда родился; но ему не скажут, когда он умрёт.
Любовью служите друг другу.
Никто не обольщай самого себя: если кто думает быть мудрым в веке сём, тот будь безумным, чтоб быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие перед Богом.
Смерть. Кто из человеков знает, что в человеке, кроме духа человеческого; живущего в нём? Так и Божьего никто не знает, кроме духа Божьего. Но разве не знаете, что вы – Храм Божий, и дух Божий живёт в вас? Если кто разорит храм Божий, того покарает Бог, ибо храм Божий свят, а этот храм – вы.


Глава LVIX

И вот снится Кмисту сон.
Большая, огромная площадь, мощённая шлифованным булыжником. По площади гуляют люди, празднично, нарядно одетые.
Пасмурно. Рискуя простудиться, Кмист сидит у чистильщика сапог нараспашку, чтобы все видели его галстук. Такого нарядного галстука нет ни у кого. Но вот беда: Кмист не помнит. Сколько галстук стоит точно, и должен ли он кому-нибудь за него – тоже, убей, не вспомнит.
Что же это за праздник? – мучается Кмист, - День победы или Масленица?
Глянул Кмист на свои ботиночки и обрадовался: так прекрасно блестят они, что дальше некуда. А чистильщик всё не унимается: и так щётками даёт и эдак. И до того складно у него работа спорится, что Кмист даже слегка смутился. Это ж, сколько я ему должен буду?
Пошарудил он в кармане брюк одном сначала – нет ничего. В другом – то же самое. Ё-моё, денег нету! А тут как назло чистильщик и работу закончил. Приглядывается, да нахваливает, - цену, значит, набивает.
Вот подлец, думает, если галстук знатный, так и денег – куры не клюют. Как же ему объяснить при всех, что это не так?
- Спорим, - сказал Кмист, глядя по сторонам, и наклонился к чистильщику, - спорим, что я умею играть на баяне, а ты, не то, чтобы на баяне, но и на аккордеоне-то играть не умеешь!
Чистильщик задумался.
- Не умею. Это верно. Но зато я на гитаре неплохо умею. Заплатите мне, дяденька.
Кмист откинулся на стуле, закрыл глаза и молчит.
- Если вы не хотите платить мне, то купите цветы вон той барышне, - чистильщик развернулся и показал щёткой.
Кмист открыл глаза и глазам своим не поверил. Посреди площади стояла виселица. Палач суетился около табуретки, а рядом стояла в пышных кринолинах Жулия вся связанная. У ног несчастной стоял таз с немытыми липкими пивными бокалами…
- В чём виновата эта девушка? – спросил Кмист у толпы праздных зевак.
- А вот повесят, тогда узнаем.
Кмист-то и был всего пару раз в том трактире, но экстравагантную Жулию запомнил. Ещё бы! Такая девушка и не запомниться – не могла!
- А что, цветы ей как-то помочь могут?
- Да. По обычаю нашего штата, - стал разъяснять человек в цилиндре, - она имеет право подарить охапку хризантем палачу, который, будучи задет за живое, заставить сыграть того, кто подарил ей букет на фортепиано самый непохожий на сострадание ноктюрн. И если это произойдёт, девушку пожурят на виду у всех и отпустят.
- Только и всего?!
- Да. Но того, кто сыграет, заставят вымыть бокалы, что в тазу.
- А что, это какие-то особые бокалы?
- “Особые”?! – человек в цилиндре засмеялся. – Если бы!
- Так в чём же проблема?
- Ни в чём.
- Так чего вы тут стоите?!
- Так повесить же должны.
- Кого?
- Как “кого”? Её.
Не долго думая, Кмист бросился за цветами. Я её спасу! Обязательно. Это буду я! Я буду не я, если я этого не совершу!..
Едва он разбежался, как побежал по просёлочной дороге…
Вдоль дороги по обе её стороны вдалеке виднелся лес.
Когда Кмист забежал в песчаный карьер, то увидел почтовую легковую машину-“сапожок”. Она вся оранжевая стояла у обочины.
Лес шумел вершинами, а внизу у корней, у папоротников было тихо, как на дне морском. Не беда, что ключей нет. Главное, чтобы бензин был.
Обескураженный водитель выскочил из ельника, но так и не успел схватиться за ручку двери. Их на них не было. Вообще это потрясающая вещь, когда на двери автомобиля нет ручки. Не за что тогда ухватиться просто.
“…ля-ля-фа, эти ноты, ля-ля-фа…”, - напевал ни с того, ни с сего Кмист, шевеля рулём.
Петухи кукарекали, а собаки гавкали.
Кмист ехал по насыпи, а углю не было ни конца, ни края. Из будки сторожа выскочили экскаваторщики, но из-за поднявшихся клубов пыли стали чихать. Сторож палил из берданки куда попало.
Ну, вот, это другое дело, так я куда угодно доберусь, мыслит Кмист, подскакивая на сиденье от радости и ухабов. Такое впечатление, что он даже забыл, куда он едет и зачем, - настолько велика была привязанность шофёра к автотранспорту.
Выскочив на грунтовую дорогу, Кмист, как в детстве, не пропустил ни одной маломальской лужи.
Щука, карась, пескарь, всё это, как говорится – речная рыба. Куры, гуси, утки, индюки, всё это – домашняя птица. Ковши, шланги, гусеницы, всё это – экскаваторное оборудование. И всё это шарахалось в разные стороны при мысли встретиться сейчас с Кмистом.
“Простите отчие просторы, что на губах у нас зола”...
Что за чепуха?! – подумал Кмист, проскочив мимо голой Ефросиньи Артемьевны с серой помадой на губах. Он останавливается, выходит из машины, пришпандоривает на ворот крепдешинового пиджака значок мастера спорта по прыжкам с парашютом, закуривает “беломорину” и всем своим видом предлагает “даме” свои услуги.
Но Ефросинья Артемьевна гордая женщина. Она ждёт особого приглашения. Она женщина весьма эффектная. И не пристало ей бегать за всяким встречным-поперечным.
- Завезите меня куда-нибудь так в Смоленскую область, – томно сказала Ефросинья Артемьевна, развалившись на сидушке, изображая патологическую мигрень.
- Отлично, - сказал Кмист и закоротил зажигание.
И вот едут они так довольно недолго. В поле над просекой молодого ивняка крестьянина корреспонденты пытают за семена на всю оставшуюся жизнь.
- Мне это, знаешь, что напоминает, - с ухмылкой говорит Кмист, – как у Зефирова из фильма “Два тракториста”, что ли, уже не помню, хм, брали интервью: “Товарищ Зефиров… Там так, такой шкет подходит; не, ну, подождите! Там такой шкет подходит в кепке и в таком пиджаке длинном. А Зефиров стоит, его уже, готов дать интервью. У него спрашивают, ну, типа, радио приехало в поле: “Вот мы слышим как, слышим как работает”…
- “Слышим, как работает”, - потакает Кмисту Ефросинья Артемьевна и лезет к нему, совершенно его не слушая…
- В поле, да. Фы-хы-хы-хы!
- Ха-ха-ха-ха!
- Да, двумя ключами так тарахтит…
- Гаечными?
- Да. Хм, товарищ Зефиров так уже готов был дать интервью, а там такой пацан подошёл; он уже радио, микрофон ему поставил…
- “Микрофон ему поставил”, – вторит, не вникает в суть Ефросинья Артемьевна.
- Короче, он уже в эфире; там пацан подошёл, хе-хе; а этот к нему: “Уйди отсюда!” Тут тебе – р-раз! Убрали.
- Убрали…
- Буквально вот такой комбайн щас напоминает; такие полевые работы; так берут интервью у него…
Но поле – это не море.
- Да, хорошо на море.
- Да, эт, не то даже слово…
- Там ракушки есть, – беззаботно заметила Ефросинья Артемьевна.
Кмист вздохнул:
- Видишь, у меня он ассоциируется именно с этим стариком.
- Что двери запирает?
- Нет. Который вёз в этом джипе на море… Показал так богатство безграничное…
Кмист затянулся сигаретой:
- Это по сути, по сути и убивает эту сухость даже; ну, я не знаю… Не должна она у вас быть… А разве море сухое, вы говорите: “сухость”. Оно не сухое! Это как вселенский прибор, что ли… А вы знаете, что такое Вселенский прибор? Ну, как для меня, я же могу выплёскивать?
- Это “барышня”.
- Га! Не простая! А барышня, в которой нету сердца, а вместо сердца – военный билет.
- Вот так девица, метелью стелется…
- И она как будто связана, ну, она даже Вселенная такая, Вселенная, вселенское такое единство, что ли, с Ху-оем связанное… Это как один прибор.
- Вместе.
- Когда они; а, - вот именно! Когда они вместе; единство такое вселенское.
Кмист выпустил узкую струйку дыма и вышел в уборную.
В коридоре тускло горела лампочка. Самым привычным образом Кмист стал мочиться в унитаз этого дома, и, казалось, всё делал, как следует, как сейчас помнит - хотел продолжить беседу за чашкой чая, да к своему великому удивлению залил себе все штаны, ноги и в мокрых трусах проснулся…
Рано Кмист встал.
- Смотри, как на улице видно уже.
- Ну, ещё будет видней!
- Пару карасиков поймал.
- Ну, тоже работу нашёл…
- А что ж?.. Мне интересно, чего они радио отключили?
- Правильно.
- Что “правильно”?
- Не хуй на “дурняк” слушать.
- Разве они за него платят?
- А чё ж?!
- На радио счётчик есть?!
- На всё есть.
- А где ж он?
- Там, у них… А на воду, шо, нету?! Есть.
Кмист закрылся в ванной и умывается. Потом он стал бриться.
Боженко принесли завтрак в постель и протёрли пыль на тумбочке. Боженко смотрит телевизор и теперь ест уже.
Говоря о Боженко, так это был парень лет сорока пяти самой заурядной внешности, которая только может быть у видавшего виды алкоголика. Причёска не весть, какая; да чего там, скажем прямо: никакая. В волосах крошки. Всё лицо его – иссохшийся стручок красного перца. На снимке у Боженко головы мы видим пышно расцветший “цветок”, как будто пиона, из которого становится не по себе, и из-за которого Боженко так и прозвали: “Цветик-семицветик”. Боженко вертит его на просвет, но так в нём ничего понять и не может.
Жизнь Боженко сама по себе уже подвиг. Но никто на него не обращает внимания. Махнули все рукой. “Правильно. Так и надо. А шо ж? – говорит Боженко, особо не выделяясь. – Тут вмирати будеш, кричи, лопни – ніхто до тебе не підійде. Їм аби… їм було добре... Ноги иди помой… прибігла, профура! Яке твоє діло, де мої діти? Где ваши дети? Дети… Ти, лічі, давай. Твоє діло лічіти... А не ти мені тут будеш... ”.
Когда вещи Боженко выбросили на улицу, ему было до глубины души обидно. Но что тут поделаешь, когда не только поп, но и вся общественность, все соседи против тебя. Даже жене ты надоел. Сражаться с попом дело неблагодарное и без красивых форм, да и попы такие, во всяком случае - дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны ошибки, преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать… Доказывать свои права на жилплощадь? Кому? Обидно, конечно. Теперь вот ногу с рукой парализовало. Но Боженко жалеть не нужно. Он этого не выносит. Помнит, отплясал крошками кресал вглубь желанной; помнит, остудил кольцами удил губы-раны; помнит, в ночь ушёл… Плохи дела, да в чём мать родила, теперь остался Боженко.
“Ну її, к єбені матєрі, таку жизнь; скоріше вмерти, шо б не мучитись!” - не может дотянуться до тапочка Боженко. С трудом он пододвигается к краю кровати, приподнимается на здоровую ногу, держась за спинку кровати, и примостыривается на прутковый стул. Посидит, отдохнёт, разомнёт здоровой рукой больную, посмотрит в окно своими маленькими закисневевшими глазками и не солоно хлебавши отправится на своём “тяни-толкае” курить в уборную.
Скрежет от стула по коридору слышен далеко. Кмисту он скрежещет прямо по сердцу. Но что он может сделать? Как помочь соседу по койке, не задев его самолюбия?
Раз и два, и три, четыре, пять – убегает молодость от нас. Не нашлось пока что метких глаз пристрелить кашне его психоза. На подоконниках чистота и порядок белых как цифры на броне трофейных танков. Гоните прочь “непонятку” куда подальше. В русло пойменных рек. Если река течёт строго, то это - строгая река. Если по реке плавают судна, то это – судоходная река. Вы спросите: “А если больница расположена на пологой возвышенности, то, как тогда поступить?” В таком случае рекомендуется следующее: попросите любимую медсестру связать вам берет, причём такую, чтобы не озадачить её сразу. А лучше не имейте никаких поводов к медперсоналу. Врачи они и есть врачи. Река – это жизнь. Падайте в реки брёвнами. Не позволяйте, чтобы вас точили жужелицы или долбили дятлы. Говорю вам: падайте в реки брёвнами. Бывает, бревно хочет плыть против течения. Но большинство течёт по течению. Так легче. Брёвна крутятся, толкаются. Намокают. Могут даже утонуть, если долго намокнут. Бревно, если утонет, то оно уже на хрен кому-нибудь нужно. Вообще не всплывает. Тут главное наплаваться вдоволь. Ага. Отчего долбят дятлы? Оттого, что точат жужелицы. А отчего точат жужелицы? Оттого, что любят есть древесину. Древесина бывает разной: от золотистой до тёмно-коричневой. Но не об этом речь. Так какая же всё-таки бывает древесина? Мягкая или каменистая? Да и та, и эта. Твёрдую любят грызть жужелицы, а мягкую – долбить дятлы. Мягкая быстро намокает, а каменистая – тонет. Впрочем, дятлы любят долбить там, где точат жужелицы. Но и каменистая древесина у них как хобби. Точно так же как и бревно, плывущее против течения, с той небольшой разницей, что не воспринимает это как хобби.
Вряд ли можно сказать, что лесоруб – лёгкая работа, а тем более – хобби. Скорее всего, хобби, это когда лесоруб – филокартист. У Печорина таких открыток – ну просто завались, вот и шлет, кому попало…
Однажды в Ташкент пришла странная открытка: “Лысой девушке в русском кокошнике. До востребования”. Вот и всё, что было написано в ней. В ту пору ходить в красной косынке считалось дурным тоном. Ни одна из девушек не желала обращать на себя внимание. Парни шарахались от такой в разные стороны. Зато Печорин мечтал о такой авангардовой девушке, когда падали и ёлки, и сосны, и кедры…
Аня всеми силами допытывалась на почте, от кого эта открытка, но никто ей вразумительно не смог ответить. “Конченые вы тут все!” - сказала Аня, и вышла на улицу.
Она, вздохнув, пошла, опустив голову. Все шарахались от неё в разные стороны. Чистильщик сапог снял кепку, прижал её к груди, и проводил Аню взглядом до продавщицы мороженым. Купив себе десять порций мороженого, Аня решила: вот заболею и умру.
Первую порцию Аня съела тут же. Вторую и третью, жадно кусая, пошла в тень карагачей, под пристальными взглядами села на скамейке…
Над головой ворковали горлинки.
- Девушка, у вас горе? – спросил Сафуитдинов, когда Аня не в силах съесть, предложила ему последнюю порцию.
- Вот тебе, - произнесла она, и после некоторой паузы с сарказмом добавила – и мороженое.
Аня быстро бледнела, веснушки на её лице делались заметней.
- Я воды принесу, - шагнул, было к фонтану Сафуитдинов, но Аня остановила его, окрепшим голосом сказав:
- Не волнуйся, я в обморок падать не собираюсь. Мне только стыдно… перед самой собой, перед мамой, перед братом своим стыдно, что я, пусть даже на секунду самую крошечную поверить смогла, будто кому-то что-то доказать хотела.
Отвращение ясно проступило на её лице. Она встала, и ни слова не говоря, вышла из сквера.
Темнело и оживало небо, едва заметно спадала жара – дышать стало чуть легче. Неожиданно быстро подошёл трамвай с пожилым усатым киргизом. Аня ухватилась за поручень, вспрыгнула – вагон тот час же дёрнулся и, скрежеща, потащился по улице. Со ступеньки она шагнула на площадку и поскольку ехать было довольно далеко, стала пробираться вглубь, пока не оказалась в середине возле скамейки, на которой сидела женщина с белым узелком на коленях. Поверх узелка покоились её тёмные с увеличенными суставами и вздувшимися венами руки, и Аня, глядя на них, поняла, что женщина эта едет в тюрьму на свидание, собрав в узелок нехитрую снедь. Точно так могла ехать на свидание к брату мать... Она быстро оглянулась вокруг – её, слава богу, не было. Ещё раз увидеть в её глазах ей предназначенное презрение, за эти дни лишь отвердевшее от безнадёжности, от мрачного сознания бесплодности своих попыток спасти брата, - Ане стало не по себе. Лучше совсем никогда не встречать её, чем такой. Однако совершенным непониманием было бы утверждать, что Аня не любила матери, в надежде заслужить новых встреч и иных, не столь откровенно-беспощадных, как с её братом. Её матери роль тут была, кто спорит – как была совершенно неподвластная разуму возможность не только иного взгляда, но и отношений иных, тех, которые соединяют навек мужчину и женщину. Ведь её-то и ждал он всю жизнь и её и только её готов он любить со всей преданностью, нежностью и самозабвением!
Это правда - но не вся, не полная, так сказать, правда. Правда – ложь, да в ней намёк! Ибо даже если бы не было матери с её мольбой, с её жалко совершенно по-детски наморщившимся подбородком, с её слезами, так почти и не пролитыми (из-за гордости её одержащей, из-за того, что себя ломала, прежде чем к ней явиться и тем самым будто бы унизиться, почти пасть…), то всё равно, узнав о печальной судьбе брата, она, вероятно, попыталась бы рассудить, что в ней – по делам его, а что – от спешки, огульности, от пренебрежения великой ценностью жизни. А любила ли Аня брата? Быть может, мысль о нём была та, что ему надлежит возделывать землю, зарабатывать кусок хлеба у станка, зачинать и растить детей и в их кругу, в глубокой старости слабой рукой отдав последнее благословение, тихо перейти в иной мир… или напротив; да нет, в любом случае Аня бы смотрела на него как на пустое место. Что тебе человек, даже если он брат? Другое дело - мать. Мать тоже человек. Я одна во всём мире, думала Аня. Никто меня не полюбит, никому я не нужна. Любимый город может спать спокойно, и видеть сны и высыхать среди весны… Так под стук трамвайных колёс думала Аня, не отрывая глаз от окна, в котором сменяя друг друга, пробегали дома, теперь уже редкие (в одном успела она заметить - засветили лампу и тотчас же задёрнули занавеску) деревья, плыло тёмно-розовое, почти красное на закате и прозрачное небо.
Была станция, затем ещё одна…
Аня вышла в переулок. Безмолвно и медленно шла она по старому обветшалому переулку. Слышно было как в ветвях тополей нежными, невнятными, чуть осипшими голосами изредка переговаривались горлинки. В густом душном мраке смутными тенями едва виднелись дома; деревья выплывали навстречу; к вечеру случайным казался слабый свет фонаря, похожего на меленькую, потускневшую и заблудившуюся луну. Вся дорога до Чимкентской улицы представлялась Аня почти бесконечной, и ей радостно было сознавать, что прошла она лишь самую незначительную её часть, и что, рассматривая адресованную ей открытку, поневоле приходится замедлять шаг…
Громко стуча сапогами, проходил мимо машинист, но тут же шарахнулся в стену. В слабом свете редких фонарей видно было его лицо, усатое и взволнованное.
- С нами?.. Уголёк есть?.. Очень даже просто… До Самарканда наскребём, - пробормотал машинист, - а
оттуда, ежели не разживёмся, то и на рыбке пойдём, - полез на стену машинист. Сушёная-то рыбка в топке хорошо горит, трэшшит!
Аня вполне притерпелась к одиночеству.
- Эй! – окликнула её Таня.
Она не отозвалась.
- Таня тронула её за рукав халата.
- А здорово ты его “уделала”! Ну, ты даёшь, подруга! Молодец! Одна ходишь во всём городе лысая в кокошнике!
Большие с опухшими веками глаза Ани безучастно на Таню смотрели, и она повторила громко:
- Я говорю: забыла, что ли о кокошнике?!
Тогда проблеск какой-то мелькнул в тёмно-зелёных глазах Ани, и она тут же сняла с бритой головы кокошник и протянула изумлённой Тане:
- Да, ты что-о-о?!!!
- Носи на здоровье.


назад к разделу Мари-Каланхой


Hosted by uCoz